МЫСЛИ
1
Выспавшись, я уже на следующее утро снова поехал к Хирге,
купил у него полтора грамма кокаина, и так это пошло дальше, -
изо дня в день. Но невольно, лишь только записал я сейчас все
эти слова, как тотчас, с чрезвычайной явственностью, мне
представилась презрительная улыбка на лице того, в чьи руки
попадут эти мои печальные записки.
В самом деле, я чувствую, что эти самые слова, или, вернее,
мои поступки, которые должны характеризовать силу кокаина, -
для каждого нормального человека, с гораздо большей
вероятностью, будут характеризовать только мою собственную
слабость, и, таким образом, уж непременно возбудят отчуждение;
обидное, презрительное отчуждение, возникающее даже в самом
чутком слушателе, лишь только он начинает сознавать, что то
самое стечение обстоятельств, которое погубило жизнь
рассказчика, ни в коей мере (случись с ним, со слушателем,
нечто подобное) не могло бы испортить или изменить его
собственную жизнь.
Все это я говорю, исходя из того, что точно такое же
презрительное отчуждение почувствовал бы я сам, не случись со
мной этой первой кокаинной пробы, и что только теперь, вступив
на дорогу моей гибели, я знаю, что подобное презрение возникло
бы во мне не столько вследствие возвеличения мною моей
личности, сколько по причине недооценки силы кокаина. Итак -
сила кокаина. Но в чем, в чем же выражается эта сила?
2
За долгие ночи и долгие дни под кокаином в ягиной комнате,
мне пришла мысль о том, что для человека важны не события в
окружающей его жизни, а лишь отражаемость этих событий в его
сознании. Пусть события изменились, но, поскольку их изменение
не отразилось в сознании, такая их перемена есть нуль, -
совершеннейшее ничто. Так, например, человек, отражая в себе
события своего обогащения, продолжает чувствовать себя богачем,
если он еще не знает, что банк, хранящий его капиталы, уже
лопнул. Так, человек, отражая в себе жизнь своего ребенка,
продолжает быть отцом, раз до него не дошла еще весть, что
ребенок задавлен и уже умер. Человек живет, таким образом, не
событиями внешнего мира, а лишь отражаемостью этих событий в
своем сознании.
Вся жизнь человека, вся его работа, его поступки, воля,
физическая и мозговая силы, все это напрягается и тратится без
счета и без меры только на то, чтобы свершить во внешнем мире
некое событие, но не ради этого события как такового, а
единственно для того, чтобы ощутить отражение этого события в
своем сознании. И если ко всему этому добавить еще, что в этих
стремлениях человек добивается свершения лишь таких событий,
которые, будучи отражены в его сознании, вызовут в нем ощущение
радости и счастья, - то непосредственно обнажается весь
механизм, двигающий в жизни решительно каждым человеком,
совершенно независимо от того - дурень и жесток, или хорош и
добр этот человек.
Иначе говоря, если один человек стремится свергнуть царское,
а другой революционное правительство, если один желает
обогащаться, а другой раздать свои богатства бедным, то все эти
противоречивые устремления свидетельствуют лишь о разнообразии
рода человеческой деятельности, который в лучшем случае (да и
то не всегда) мог бы служить в виде характеристики каждой
личности в отдельности, причина же человеческой деятельности,
как бы эта деятельность ни была разнообразна, всегда одинакова:
потребность свершения во внешнем мире таких событий, которые,
будучи отражены в сознании, вызовут ощущение счастья.
Так было и в моей маленькой жизни. Дорога ко внешнему событию
была намечена: я желал стать знаменитым адвокатом и богачем.
Казалось, мне бы оставалось только идти и идти по этой дороге,
тем более, что многое (как я себя в этом уговаривал) весьма
благоприятствовало мне. Но странно. Чем дольше я пробивался по
пути к заветной цели, тем чаще случалось так, что в темной
комнате я ложился на диван, и сразу воображал себя все тем, чем
желал стать, инстинктом лени и мечтательности познавая, что
осуществление всех этих внешних событий не стоит такого
громадного количества времени и труда, не стоит хотя-бы уже
потому, что ощущение счастья было бы тем сильнее, чем быстрее и
неожиданнее свершились бы вызывающие его события.
Но такова была уже сила привычки, что даже в мечтах о
счастье, я прежде всего думал не об ощущении счастья, а о таком
событии, которое (свершись оно), вызовет во мне это ощущение,
не будучи в силах отделить эти два элемента друг от друга. Даже
в мечтах я принужден был прежде всего вообразить себе
какое-нибудь замечательное событие в моей будущей жизни, и лишь
затем, картиной этого события, получал возможность радостно
будоражить в себе ощущение счастья.
Все дело заключалось в том, что до моего знакомства с
кокаином я ошибочно полагал, будто счастье - это есть нечто
целое, между тем, как на самом-то деле всякое человеческое
счастье состоит из хитрейшего слияния двух элементов: 1)
физического ощущения счастья и 2) того внешнего события,
которое является психическим возбудителем этого ощущения.
И только тогда, когда я впервые испробовал кокаин, мне стало
ясно. Мне стало ясно, что то внешнее событие, о достижении
которого я мечтаю, ради свершения которого тружусь, трачу всю
мою жизнь, и, в конце концов, быть может, его не достигну, -
это событие необходимо мне лишь постольку, поскольку оно,
отражаясь в моем сознании, возбудит во мне ощущение счастья. И
если, как я в этом убедился, крохотная щепотка кокаина могуче и
в единый миг возбуждает в моем организме это ощущение счастья в
никогда неиспытанной раньше огромности, то тем самым совершенно
отпадает необходимость в каком бы то ни было событии, и
следовательно бессмысленными становятся труд, усилия и время,
которые, для осуществления этого события, нужно было бы
затратить.
Вот эта-то способность кокаина возбуждать физическое ощущения
счастья вне всякой психической зависимости от окружающих меня
внешних событий даже тогда, когда отражаемость этих событий в
моем сознании должна была бы вызывать тоску, отчаяние и горе,
- вот это-то свойство кокаина и было той страшной
притягательной силой, бороться и противостоять которой я не
только не могу, но и не хотел.
Бороться и противостоять кокаину я мог бы только в одном
случае: если бы ощущение счастья возбуждалось бы во мне не
столько свершением внешнего события, сколько той работой, теми
усилиями, тем трудом, которые, для достижения этого события,
следовало затратить. Но этого в моей жизни не было.
3
Само собою разумеется, что все вышесказанное о кокаине нужно
понимать отнюдь не как мнение о нем вообще, а лишь как мнение
об этом яде такого человека, который только-только начал
нюхать. Такому человеку и в самом деле кажется, что основное
свойство кокаина - это есть способность возбуждать ощущение
счастья; так непойманная мышь уверена, что основное свойство
мышеловки это тот кусок сала, который ей хочется съесть.
Самым ужасным и неизменно следующим после многочасового
действия кокаина явлением - была та мучительная, неотвратимая
и страшная реакция (или, как медики ее называют, депрессия),
которая овладевала мною тотчас, лишь только кончался последний
порошок кокаина. Реакция эта продолжалась долго, на часах
длилась примерно в течение трех, иногда четырех часов, и
выражалась в такой мрачной и такой смертной тоске, что хоть
разум и знал, что через несколько часов все это пройдет и
выветрится, но чувство в это не верило.
Известно, что чем сильнее чувство, овладевающее человеком,
тем слабее способность самонаблюдения. Пока я находился под
действием кокаина, чувства, возбуждаемые им, были настолько
могущественны и сильны, что моя способность наблюдения за собой
ослабевала до степени, как это возможно наблюдать только у
некоторых душевнобольных. Таким образом чувства, владевшие
мною, пока я находился под кокаином, уже не сдерживались ничем
и полностью, вплоть до идеальной искренности, вылезали наружу,
проявляясь в моих жестах, и в моем лице, и в моих поступках.
Под кокаином до таких громадных размеров вырастало мое
чувствующее Я, что самонаблюдающее Я прекращало работу. Но лишь
только кончался кокаин, как возникал ужас. Ужас этот заключался
в том, что я начинал видеть себя, видеть таким, каков я был под
кокаином. И вот наступали страшные часы. Тяжело опадало тело, в
злобном отчаянии от невыразимой, неизвестно откуда взявшейся,
тоски ногти врезались в ладони, а память, как в тошноте,
возвращала обратно все, и я смотрел, не мог не смотреть на эти
видения зловещего срама.
Вспоминалось до мельчайших подробностей все. И мое замерзшее
состояние у двери этой тихой комнаты под кокаином в ночи, в
идиотической, но непобедимой тревоге, что вот-вот кто-то идет,
и войдет сюда, и увидит мои ужасные глаза. И, кажется, часами
длящееся подкрадывание мое к темному, с неопущенной шторой,
ночному окну, сквозь которое, лишь только я отвернусь, кто-то
страшно заглядывает, хоть я и знаю, что окно это во втором
этаже. И тушение лампы, которая своим чрезмерно ярким светом,
словно звучанием беспокоит, зовет сюда людей, и вот уже чудится
мне, что кто-то крадется по коридору к моей тоненькой, хрупкой
двери. И лежание на диване с напрягшейся шеей и неопускающейся
головой, словно от прикосновения ее с подушкой произойдет
грохот, который поднимет весь дом, между тем, как измученные,
ноющие в ожидании наткнуться на острое глаза пронзительно
смотрят в красную, в трясущуюся тьму. И чирканье во тьме
спички, которую иззябшая в ознобе и тугая рука так боязливо
трет о коробку, что та никак не зажигается, а когда наконец
протяжно шипя вспыхивает, то дико отпрыгивается тело, и спичка
выпадает на диван. И каждые десять минут потребность новой
понюшки, когда с лежащей где-то тут на диване, но неизведомой
во тьме бумажки похудевшие за ночь руки трясясь соскабливают
кокаин на тупую сторону стального пера, с которого, после того,
как это перо (приподнимаемое во тьме дрожащей рукой), уже
трясется у самой ноздри - ничего не втягивается и в нос не
попадает, потому что перо от последнего раза намокло, кокаин
его облепил, затвердел, пустил кислую ржавчину. И потом рассвет
и все более отчетливая видимость предметов, нисколько не
распускающая мышц, а напротив, еще большая скованность движений
и всего тела, тоскующего по скрывавшей, точно одеялом
прикрывающей его тьме - теперь, когда и лицо и глаза
подвергаются необходимости быть видимыми на этом белом свету. И
бесчисленные позывы мочи, когда становилось необходимым,
преодолевая пугливую скованность тела, тут же в комнате ходить
на горшок, от производимого будто на весь дом чудовищного шума
оскаливать сжимающиеся, замороженные зубы, в липком, в
непривычно остро пахнущем, в зловонном поту, как на ледяную
гору, дико трясясь от озноба, лезть в темноте на диван, подчас
на грохнувшей пружине испуганно застывая воткнутым коленом до
следующего позыва. А дальше утро, вылизывание ржавого пера,
сухой взлет свежей понюшки из нового порошка, легкое
головокружение и тошнота в наслаждении, и ужас от первого
чужого шума проснувшихся в доме людей. И, наконец, стук в
дверь, редкий, размеренный, настойчивый, - и мой кашель,
сотрясающий влезшее в диван потное тело, необходимый, чтоб
выдернуть застрявший голос, и дальше мой трепещущий от счастья
(несмотря на ужас) голос сквозь зубы - кто там, что нужно,
неумолимый, и вдруг, и вдруг мгновенное перемещение этого
стука, потому что за окном колют дрова.
Каждый раз, лишь только кончался кокаин, возникали эти
видения, эти картинные воспоминания о том, каким я был, как
выглядел и как себя странно вел, - и вместе с этими
воспоминаниями все больше и больше росла уверенность, что очень
и очень скоро, если не завтра, то через месяц, если не через
месяц, так через год - я кончу в сумасшедшем доме. С каждым
разом я все увеличивал дозу, нередко доводя ее уже до трех с
половиной грамм, тянувших действие наркоза в течение, примерно,
двадцати семи часов, но вся эта моя ненасытность с одной, и
желание отдалить ужасные часы реакции с другой стороны, делали
эти, возникавшие после кокаина, воспоминания все более и более
зловещими. Увеличение ли дозы, расшатанный ли ядом организм,
или и то, и другое вместе было тому причиной, - но та внешняя
оболочка, которую выделяло наружу мое кокаинное счастье,
становилась все страшнее и страшнее. Какие-то странные мании
овладевали мною уже через час после того, как я начинал нюхать,
- иногда это была мания поисков, когда кончался коробок со
спичками и я начинал искать их, отодвигая мебель, опоражнивая
ящики стола, при этом заведомо зная, что никаких спичек в
комнате нет, и все же с наслаждением продолжая поиски в течение
многих часов беспрерывно, - иногда это была мания какой-то
мрачной боязни; ужас который усугублялся тем, что я сам не
знал, чего или кого я боюсь, и тогда долгими часами, в диком
страхе, сидел я на корточках у двери, внутренне раздираемый с
одной стороны невыносимой потребностью свежей понюшки кокаина,
который я оставил на диване, с другой - страшной опасностью
хотя на короткое мгновение оставить без присмотра охраняемую
мною дверь. Иногда же, а за последнее время это стало случаться
часто, все эти мании овладевали мною сразу, - тогда нервы
доходили до последней возможности напряжения, - и вот однажды
(это случилось глубокой ночью, когда в доме спали, и когда я,
приложив ухо к щели, сторожил дверь), в корридоре вдруг что-то
гулко по ночному ухнуло, одновременно во мраке моей комнаты
возник протяжный вой, и только спустя мгновение я понял, что
вою-то это я сам, и что моя же рука зажимает мне рот.
4
Один страшный вопрос тяготил надо мной все это кокаинное
время. Вопрос этот был страшен, ибо ответить на него обозначал
или тупик, или выход на дорогу ужаснейшего из мировоззрений. И
мировоззрение это состояло в том, что оскорбляло то светлое,
нежное и чистое, искренне и в спокойном состоянии, не оскорблял
даже самый последний негодяй: человеческую душу.
Толчек к возникновению этого вопроса, как это часто бывает,
начинался с пустяков. Казалось бы и вправду, - ну что в такой
вещи особенного. Что особенного в том факте, что за время, пока
действует кокаин - человек испытывает высоко человечные,
благородные чувства (истеричную сердечность, ненормальную
доброту и проч.), а как только кончается воздействие кокаина,
так тотчас человеком овладевают чувства звериные, низменные
(озлобленность, ярость, жестокость). Казалось бы, ведь ничего
особенного в такой смене чувств нету, - а между тем именно
эта-то смена чувств и наталкивала на роковой вопрос.
В самом деле, ведь то обстоятельство, что кокаин возбуждал во
мне лучшие, человечнейшие мои чувства - это я мог истолковать
наркотическим воздействием на меня кокаина. Но зато как
объяснить другое. Как объяснить ту неотвратимость, с которой
(после кокаина) вылезали из меня низменнейшие, звериные
чувства. Как объяснить такое вылезание, постоянство, и
непременность которого невольно наталкивало на мысль, что мои
человечнейшие чувства словно ниточкой связаны с моими звериными
чувствами, и что предельное напряжение и, значит, затраченность
одних влечет и тянет за собою вылезание других, подобно
песочным часам, где опустошение одного шара - предопределяет
наполнение другого.
И вот возникает вопрос: есть ли и знаменует ли собою такая
смена чувств - лишь особое свойство кокаина, которое он моему
организму навязывает, - или же такая реакция есть свойство
моего организма, которое под действием кокаина лишь более
наглядно проявляется.
Утвердительный ответ на первую часть вопроса - обозначал
тупик. Утвердительный ответ на вторую часть вопроса -
раскрывал выход на широченную дорогу. Ибо ведь очевидно, что
приписывая такую острую реакцию чувств свойству моего организма
(действием кокаина лишь более резко проявляемому), я тем самым
принужден был признать, что и помимо кокаина, во всяческих
других положениях, - возбуждение человечнейших чувств моей
души будет (в виде реакции) вытягивать вслед за собой позывы
озверения.
Фигурально выражаясь, я себя спрашивал: не есть ли душа
человеческая нечто вроде качелей, которые, получив толчек в
сторону человечности, уже тем самым подвергаются
предрасположению откачнуться в сторону зверства.
Я пробовал подыскать какой-нибудь жизненно простой и
подтверждающий такое предположение пример, и, как мне казалось,
находил его.
Вот добрый и впечатлительный юноша Иванов сидит в театре.
Кругом темно. Идет третий акт сентиментальной пьесы. Злодеи
вот-вот уже торжествуют и потому, разумеется, на краю гибели.
Добродетельные герои почти что гибнут и потому, как полагается,
на пороге к счастью. Все близится к благополучному и
справедливому концу, которого столь жаждет благородная душа
Иванова и сердце его бьется жарко.
В нем, в Иванове, под возбудительным влиянием театрального
действа, под влиянием любви к этим честным, прекрасным и кротко
принимающим страдания человеческим экземплярам, которых он
видит на сцене и за счастье которых беспокоится, - все больше
и больше напрягается и усиливается хрустальное дрожание его
благороднейших, его человечнейших чувств. Ни мелкого будничного
расчета, ни похоти, ни злобы не чувствует и не может сейчас, в
эти блаженные минуты, как ему кажется, почувствовать добрый
юноша Иванов. Он сидит в нерушимой тишине темного зрительного
зала, он сидит с пылающим лицом, он сидит и радостно чувствует,
как душа его сладко изнывает от страстной потребности сейчас
же, сию минуту, тут же в театре радостно пожертвовать собой во
имя наивысших человеческих идеалов.
Но вот, в этой напряженной, в этой насыщенной дрожанием
человеческих переживаний театральной темноте - сосед Иванова
начинает вдруг громко и по собачьему кашлять. Иванов сидит
рядом, сосед же все продолжает грохать, этот харкающий звук
назойливо лезет в ухо, и вот уже чувствует Иванов, как что-то
страшное, звериное, мутное поднимается, растет в нем,
захлестывает его. - Черт бы вас взял с вашим кашлем, -
ядовитым, змеиным шопотом, не выдержав, говорит наконец Иванов.
Он говорит эти слова окончательно пьяный от страшного напора
совсем необычной для него ненависти, и хоть и продолжает
смотреть на сцену, но от ярости и остервенения на этого
раскашлявшегося господина в Иванове все так дрожит, что в
первые мгновения он еще не старается снова настроиться, снова
вернуть прежнее настроение, но еще отчетливо чувствует, как
только мгновение тому назад в нем, в Иванове, было только одно,
с трудом сдерживаемое желание: изничтожить, ударить, этого
нудного и долго кашлявшего соседа.
И вот я спрашиваю себя: что же является причиной столь
мгновенно хищнического осатанения души этого юноши Иванова.
Ответ только один: чрезмерная возбужденность его души в лучших,
в человечнейших и жертвеннейших чувствах. Но может быть это не
так, говорю я, может быть, причина его озверения это кашель
соседа. Но, увы, этого не может быть. Кащель не может быть
причиной уже по одному тому, что закашляйся этот сосед, ну,
хотя бы в трамвае, или еще где-нибудь (где Иванов находился бы
в несколько ином душевном состоянии), то ни в каком случае
добрый Иванов на него бы в такой ужасной мере не озлобился.
Таким образом, кашель, в данном случае является только поводом
к разрядке того чувства, к которому склоняло Иванова его
внутреннее, его душевное состояние.
Но внутреннее, но душевное состояние Иванова, каково оно
могло быть. Предположим, что мы, говоря о том, что он испытывал
возвышеннейшие, человечнейшие чувства, - ошиблись. Поэтому
откинем их и попробуем приставить к нему, к Иванову, все
остальные, доступные человеку в театре чувства, одновременно
сличая, насколько эти иные чувства могли бы склонить Иванова к
такой звериной вспышке ненависти. Сделать этот опыт нам тем
легче, ибо список этих чувств (если отбросить их нюансы),
весьма невелик: нам остается только предположить, что Иванов,
сидя в театре, или 1) злобствовал вообще, или же 2) находился в
состоянии равнодушия и скуки.
Но если бы Иванов был бы озлоблен еще до того, как начал
кашлять его сосед, если бы Иванов сердился на актеров за их
дурную игру, или на автора за его безнравственную пьессу, или
на самого себя за то, что истратил на такой скверный спектакль
последние деньги, - разве он почувствовал бы такой звериный,
такой дикий припадок ненависти к закашлявшемуся соседу.
Конечно, нет. В худшем случае он почувствовал бы досаду на
кашлявшего соседа, может быть, он даже пробормотал бы - ну, и
вы тоже еще с вашим кашлем, - но такая досада еще ужасно
далека от желания ударить, изничтожить человека, ненавидеть
его. Таким образом, предположение о том, будто Иванов еще до
кашля был сколько-нибудь озлоблен, и что эта-то его общая
озлобленность склонила его к такой острой вспышке ненависти, -
мы принуждены отстранить как негодное. Поэтому откинем это и
попробуем предположить другое.
Попробуем предположить, что Иванов скучал, что он испытывал
равнодушие. Может быть эти чувства склонили его к такому дикому
припадку злобы на своего кашляющего соседа. Но это уже совсем
не идет. В самом деле, если бы душа Иванова была бы в состоянии
холодного безразличия, если бы Иванов, глядя на сцену, скучал,
так разве он почувствовал бы потребность ударить соседа,
ударить только потому, что тот закашлялся. Да не только он в
этом случае не ощутил бы такого желания, а весьма возможно, так
даже пожалел бы этого больного, кашляющего человека.
Чтобы покончить теперь с Ивановым, нам остается только
пополнить досадный пробел, который мы допустили при
перечислении доступных человеку в театре чувств. Дело в том,
что мы не упомянули о (столь часто возникающем под влиянием
театрального действа) чувстве смешливости, в то время как
оно-то, это чувство, особенно важно для нашего примера. Оно
важно нам, ибо в полной мере устраняет возможный упрек, будто
злоба Иванова на своего кашляющего соседа была обоснована:
кашель, дескать, мешал ему слушать реплики актеров. Но разве
Иванову (находись он в состоянии смешливости), веселые реплики
актеров, возбуждающие эту смешливость, были бы менее интересны
и важны, разве он не с такой же настойчивостью, как в драме, к
ним бы прислушивался? А между тем, в этом случае никакой
кашель, никакое сморкание и прочие звуки соседа, если бы даже
они и мешали, ни в коей мере не возбудили бы в нем желание
этого соседа ударить.
Таким-то образом, силою вещей мы возвращаемся к прежнему, еще
ранее высказанному предположению. Мы принуждены покорно
признать, что только наисильнейшая душевная растроганность, и,
значит, возбужденное дрожание в Иванове его жертвеннейших,
человечнейших чувств причиняют в его душе вылезание этого
низменного, хищного, звериного раздражения.
Конечно, описанный здесь театральный случай нисколько не
может еще рассчитывать на то, чтобы убедить хотя бы даже самого
доверчивого из нас. Ведь и в самом деле, справедливо ли
говорить об общей природе человеческой души и приводить в
пример озлобление какого-то единичного Иванова с его
простуженным соседом, брать пример явно исключительный, в то
время как тут же, в театре, сидит без малого тысяча человек,
которые, так же, как и этот Иванов, под влиянием театрального
действа прожили несколько часов в высоком напряжении их лучших
душевных сил, - (поскольку, конечно, это театральное действо
возбуждало не смех, не веселье, не восхищение красивостью, а
душевную растроганность). Между тем, достаточно нам взглянуть
на этих людей, на их лица, - и во время антрактов и по
окончании спектакля, и мы с легкостью убедимся, что люди эти
нисколько не испытывают никакого там осатанения, ни на кого не
злобствуют, и никого не хотят ударить.
На первый взгляд это обстоятельство как будто бы здорово
расшатывает все наше здание. Ведь мы же высказали
предположение, будто возбужденная растроганность человечнейших
и жертвеннейших чувств вызывает в людях предрасположение к
хищному озлоблению, к возникновению низменнейших инстинктов. И
вот перед нами толпа театральных зрителей, людей, которые под
влиянием театрального действа пережили возбужденность этих
своих человечнейших чувств, мы видим, мы наблюдаем их лица и в
моменты, когда вспыхивает свет, и, в особенности, когда они
выходят из здания театра, а между тем, не находим в них ни тени
не только озлобления, ни даже намека на него. Таково наше
внешнее впечатление, однако же, попробуем не удовлетвориться
им, попробуем вникнуть глубже. Попробуем поставить вопрос иначе
и установить: не объясняется ли это отсутствие в этих зрителях
какого-либо хищнического инстинкта не потому вовсе, что его не
было, а потому лишь, что звериный этот инстинкт в них
удовлетворен, - удовлетворен совершенно так же, как это
случилось бы с Ивановым, если бы он ударил своего соседа, а тот
не оказал бы сопротивления.
Ведь совершенно очевидно, что только тогда театральное
действо вызывает в зрителе растроганность и возбужденность
человечнейших и лучших чувств его души, - когда в этом
театральном действе участвуют персонажи людей сердечных,
честных, и - несмотря на испытываемые страдания - кротких.
(По крайней мере, так воспринимают участие таких персонажей те
из зрителей, души которых наиболее непосредственны,
впечатлительны и на которых поэтому с наибольшей отчетливостью
можно наблюдать истинную природу душевного движения.) Очевидно
также и то, что на сцене наряду с такими ангельскими и кроткими
персонажами, непременно воспроизводятся еще и типы коварных
злодеев. И вот спрашивается: это, постоянно наступающее в конце
спектакля во имя торжества добродетели, кровавое и жесточайшее
карание злодеев на сцене, не оно ли съедает возникшие в нас
хищнические инстинкты, и не выходим ли мы из театра кроткими и
довольными не потому вовсе, что в наших душах не возникало
никаких низменных чувств, а потому лишь, что чувства эти
получили удовлетворение. Ведь в самом деле, кто из нас не
признается в том, с каким наслаждением он крякал, когда в
четвертом акте некий добродетельный герой втыкает нож в сердце
злодея. - Однако, позвольте-ка, - можно здесь сказать, - да
ведь это чувство справедливости. Именно оно: божественное,
возвышающее человека чувство справедливости. Но до чего же оно,
это возбуждение в нашей душе высшего, человечнейшего чувства,
нас довело: до наслаждения убийством, до звериного
злобствования. - Да ведь против злодеев, - возразят нам
здесь. - Это не важно, - ответим мы, - а вот важно то, что
крякать от удовольствия при виде пролития человеческой крови
возможно только тогда, когда испытываешь кровожадность, злобу,
ненависть, - и если эти низменнейшие, эти отвратительные
чувства возникли в нашей душе только потому, что разволновались
наши человечнейшие чувства - любовь к страдающему и кроткому
герою, если эта дикая озверелость наша тихонечко и незаметно
вылезла из растроганности наших благороднейших чувств, которые
разбередил в нас театр, - разве не показывает это уже с
некоторой ясностью смутную, страшную природу наших душ.
В самом деле, достаточно ведь сделать попытку показать нам в
театрах такие пьесы, в которых злодеи не только не
наказываются, не только не гибнут, а напротив - торжествуют,
- начните-ка нам показывать пьесы, где торжествуют худшие люди
и погибают лучшие люди, и вы убедитесь на деле, что подобные
зрелища в конце концов выведут нас на улицу, доведут до бунта,
до восстания, до мятежа. Вы, может быть, и тут скажете, что мы
взбунтуемся во имя справедливости, что нами руководит
возбужденность в наших душах благороднейших, лучших,
человечнейших чувств. Что же, вы правы, вы правы, вы совершенно
правы. Но посмотрите же на нас, когда мы выйдем бунтовать,
взгляните на нас, когда мы, обуреваемые человечнейшими
чувствами наших душ, вознесем, вглядитесь внимательно в наши
лица, в наши губы, в особенности в наши глаза, и если вы и не
захотите признать, что перед вами разъяренные, дикие звери, то
все же уходите скорее с нашей дороги, ибо ваше неумение
отличить человека от скота - может стоить вам жизни.
И вот уже, как бы сам собой, назревает вопрос: ведь вот такие
театральные пьесы, - пьесы, в которых побеждает порок и
погибает добродетель, ведь этакие пьесы - они же правдивы,
ведь они же изображают настоящую жизнь, ведь именно в жизни
случается так, что побеждают худшие люди, - так почему же в
жизни мы, глядя на все это, остаемся спокойны и живем и
работаем, - а когда эту же картину окружающей нас жизни нам
показывают в театре, так мы возмущаемся, озлобляемся, звереем.
Не странно ли, что одна и та же картина, проходящая перед
глазами одного и того же человека, оставляет этого человека в
одном случае (в жизни) спокойным и равнодушным, и возбуждает в
нем в другом случае (в театре) возмущение, негодование, ярость.
И не доказывает ли это наглядно, что причину возникновения в
нас тех или иных чувств, которыми мы реагируем на внешнее
событие, нужно отыскивать отнюдь не в характере этого события,
а всецело в состоянии нашей души. Такой вопрос весьма
существенный и на него следует точно ответить.
Дело, очевидно, в том, что в жизни мы подлы и неискренни, в
жизни нас прежде всего беспокоит наше личное благоустройство, и
поэтомуто в жизни мы льстим и помогаем, а подчас и сами
воплощаем собой тех самых насильников и злодеев, поступки
которых вызывают в нас такое ужасное негодование в театре. В
театре зато, эта личная заинтересованность, это подленькое
устремление к добыванию земных благ спадает с наших душ, в
театре ничто личное не насилует благородства и честности наших
чувств, в театре мы становимся душевно чище и лучше, и поэтому
нами, нашими стремлениями и симпатиями, пока мы сидим в театре,
всецело руководят наши лучшие чувства справедливого
благородства, человечности. И вот тут-то и напрашивается
страшная мысль. Напрашивается мысль о том, восстанем, не
звереем окончательно и не убиваем, во имя попранной
справедливости, людей, так это потому лишь, что мы подлы,
испорчены, жадны и вообще плохи, - а что если бы в жизни, как
и в театре, мы распалили бы в нас наши человечнейшие чувства,
если бы в жизни мы стали бы лучше, так мы бы, - возбужденные
дрожанием в наших душах чувств справедливости и любви к
обиженным и слабым, - свершили бы, или почувствовали бы
желание свершить (что решительно все равно, поскольку мы
говорим о душевных движениях), такое количество злодеяний,
кровопролитий, пыток и мстительнейших убийств, каких никогда
еще не свершал, да и не хотел свершить ни один, даже самый
ужасный злодей, руководимый целью обогащения и наживы.
И невольно в нас поднимается желание обратиться ко всем
будущим Пророкам человечества и им сказать: - Милые и добрые
Пророки! Не трогайте вы нас; не распаляйте вы в наших душах
возвышенных человечнейших чувств, и не делайте вообще никаких
попыток сделать нас лучше. Ибо видите вы: пока мы плохи - мы
ограничиваемся мелким подличаньем, - когда становимся лучше -
мы идем убивать.
Поймите же, добрые Пророки, что именно заложенные в наших
душах чувства Человечности и Справедливости и заставляют нас
возмущаться, негодовать, приходить в ярость. Поймите, что если
бы мы лишены были чувств Человечности, так мы бы вовсе и не
негодовали бы, не возмущались. Поймите, что не коварство, не
хитрость, не подлость разума, а только Человечность,
Справедливость и Благородство Души принуждают нас негодовать,
возмущаться, приходить в ярость и мстительно свирепеть.
Поймите, Пророки, это механизм наших человеческих душ - это
механизм качелей, где от наисильнейшего взлета в сторону
Благородства Духа и возникает наисильнейший отлет в сторону
Ярости Скота.
Это стремление взвить душевные качели в сторону человечности
и неизменно вытекающий из него отлет в сторону Зверства,
проходит чудесной и в то же время кровавой полосой сквозь всю
историю человечества, и мы видим, что как раз те особенно
темпераментные эпохи, которые выделяются исключительно сильными
и осуществленными в действии взлетами в сторону Духа и
Справедливости, кажутся нам особенно страшными в силу
перемежающихся в них небывалых жестокостей и сатанинских
злодейств.
Подобно медведю с кровавой, развороченной башкой толкающего
висячее на бечеве бревно и получающего тем более страшный удар,
чем сильнее он его толкает, - человек изнывает и уже устает в
этом качании своих душ.
Человек изнывает в этой борьбе и какой бы он исход ни избрал:
продолжать ли раскачивать это бревно, чтобы при какой-нибудь
особо сильной раскачке окончательно разворотить себе башку, -
или же остановить душевные качели, существовать в холодной
разумности, в бездушии, следовательно в бесчеловечии и таким
образом в полной утрате теплоты своего облика, - и тот и
другой исходы предопределяют полное завершение Проклятия,
которым является для нас это странное, это страшное свойство
наших человеческих душ.
Когда в доме становилось тихо, на письменном столе горела
зеленая лампа, а за окном была ночь, - с настойчивым
постоянством возникали во мне эти мысли, и были они столь же
разрушительны для моей воли к жизни, сколь разрушителен для
моего организма был этот белый и горький яд, который в
аккуратных порошках лежал на диване и возбужденно дрожал в моей
голове.
5
Боярская палата, стулья, торжественные от непомерно высоких
спинок, низкие своды и во всем этом какой-то мрачный гнет.
Собирались гости, все очень торжественно разодетые, и
рассаживались вокруг стола, крытого красным бархатом, на
котором стояло золотое блюдо с необщипанным лебедем. Рядом со
мною за столом поместилась Соня и я знал, что мы справляем нашу
свадьбу. Хотя сидевшая рядом со мною женщина нисколько не
напоминала мне Соню, однако, я знал, что это она. Вдруг, когда
все уже расселись, и я все недоумевал как это будут резать и
есть необщипанного лебедя, в палату вошла моя мать. Она была в
затасканном платье, в туфлях. Седенькая головка ее тряслась,
лицо желтое, исхудавшее, только глаза, бессонные, как-то
нехорошо бегающие, издали увидела меня и мутные глаза ее стали
страшными и радостными, я сделал ей знак, чтобы не подходила,
что неудобно мне с нею здесь знаться, - и она поняла. Жалко
улыбаясь, маленькая, ссохшаяся, она бочком села к столу. Между
тем блюдо с лебедем убрали и в красных ливреях и белых
перчатках лакеи, - одни расставляли приборы, другие разносили
блюда с какими-то кушаньями. Когда лакей, обносивший гостей,
приблизился к моей матери, он так же поднес и ей, но оглядев ее
платье, хотел отойти. Однако, мать уже захватила лопатку с
блюда и стала накладывать себе на тарелку. Я замер, - что если
остальные гости обратят на нее глаза. Между тем мать все
накладывала себе на тарелку, лакей делал недоумевающее,
заставлявшее меня все больше страдать лицо, и когда на тарелке
матери появилась целая гора - он нахально отнес от нее блюдо,
оставив в ее руках лопатку. Мать повернулась, хотела толи
положить лопатку на блюдо, то-ли взять еще, но увидела, что
блюда нет, что его убрали, стала этой лопаткой есть. В ней
вдруг все как-то низменно изменилось. Она начала глотать не по
силам, быстро, жадно. Глаза ее нехорошо бегали, остренький
старушечий подбордок летал вверх и вниз, морщины на лбу стали
влажны. Она стала вдруг не такой, как всегда, стала какой-то
обжорливой, чуть-чуть противной. Жадно всасывая пищу, она в
скверном наслаждении все повторяла - ах, как фкусне, ах,
фкусне. И вот я начал испытывать новое чувство к матери. Я
вдруг почувствовал, что она живая, что она плоть. Я вдруг
почувствовал, что любовь ее ко мне - это только малая толика
ее чувств, потому что помимо этой любви у нее, как у каждого
человека, есть кишечник, артерии, кровь и половые органы, и что
мать любит, не может не любить это свое физическое тело гораздо
больше меня. Тут на меня навалилась такая тоска, такое
одиночество жизни, что мне захотелось стонать. Между тем, мать,
съев все, что было на тарелке, начала беспокойно поерзывать на
своем стуле. Хотя никаких слов не было сказано, но все сразу
поняли что у нее испортился желудок и ей необходимо выйти.
Лакей, улыбаясь, и этой улыбкой показывая, что уважение его к
этой жалкой старухе недостаточно сильно, чтобы оставаться
серьезным, а собственное достоинство слишком велико, чтобы
громко расхохотаться, рукою в белой перчатке приглашал ее
пройти в дверь. Мать приподнялась, с трудом опираясь о стол. В
это время все уже обратили внимание и начали смеяться. Смеялись
все. Смеялись гости, смеялись лакеи, смеялась Соня, и в
мучительном презрении к самому себе смеялся и я. Мимо этого
стола, мимо этих жестоко смеющихся ртов и глаз, и мимо меня,
тоже смеющегося, этим смехом отчуждающего себя от нее, должна
была пройти моя мать. И она прошла. Маленькая, сгорбленная,
трясущаяся, она прошла, тоже улыбаясь, но улыбаясь униженно и
жалко, как бы прося прощения за слабость ее старческого, уже
бессильного тела. После того как мать ушла, наступило затишье.
Все еще улыбались лакеи, смеялась Соня, и в мучительном
презрении не отголосок случившегося, а как предчувствие того,
что еще произойдет. И вот я слышу, что у двери стоит военная
стража с винтовками с наставленными штыками. За стражей в
глубине стоит мать. Она хочет пройти, хочет приблизиться ко
мне, но ее не пускают. - Мой мальчик, мой Вадя, мой сын, -
все повторяет она и хочет пройти. Я смотрю туда, мои глаза
встречаются с глазами матери, наши взгляды любовно
скрещиваются, друг друга зовут и мать движется ко мне. Но уже
стражник с винтовкой делает прыгающее движение, и штык
замечательно мягко входит в живот матери. - Мой мальчик, мой
Вадя, мой сын, - спокойно говорит она, держится за проткнувший
ее штык и улыбается. И в этой улыбке все: и то, что она знает,
что это по моему приказу ее не пускали ко мне, и то, что она
умирает, и то, что не сердится на меня, что понимает меня,
понимает, что такую как она, любить невозможно. Больше я не
могу выдержать. Я рванулся из последних сил, изнутри что-то
неприятно дернулось во мне и я проснулся. Была глухая ночь. Я
лежал одетым на диване. На столе под зеленым колпаком горела
лампа. Я слез, спустил ноги и мне стало вдруг страшно. Мне
стало страшно так, как бывает страшно только взрослым,
несчастным людям, когда внезапно, среди ночи, проснувшись
человек начинает вдруг сознавать, что вот только сейчас, в эту
ночную минуту, когда кругом тишина и нет никого подле него, он
проснулся не только от виденного сна, но и ото всей той жизни,
которой жил последнее время. - Что творится со мной здесь, в
этом ужасном доме? Зачем я здесь живу? Что это за мысли,
которыми я бредил в этой комнате? Я сидел на диване, трясся от
холода этой нетопленной, уже неделями неубиравшейся комнаты, а
мои губы шептали слова, на которые не нужно было ответа, потому
что одновременно во мне, возникали образы, туманные и страшные,
и смотреть на них было так жутко, что одна моя рука все
сильнее, все крепче сжимала другую. Так просидел я долго.
Потом, вытащив одну руку из другой (она была так сдавлена, что
пальцы слиплись), стал надевать ботинки. Это было трудно, носки
на мне совсем прогнили, от ног шел ужасный запах, шнурки были
разорваны, все в узлах. Чувствуя отвращение к самому себе от
своей нечистоплотности и липкости, я встал на ноги, надел еще
пальто, фуражку, калоши, поднял воротник, и только когда
подошел к столу, чтобы потушить лампу, принужден был присесть
от внезапной слабости. Присев, сразу почувствовал доходящую до
дурноты сердечную усталость, преодолевая себя протянул руку,
потушил лампу, посидел так немного в темноте и когда, наконец
встал, то дурнота и слабость уже отпустили, и уже с некоторой
легкостью я вышел из комнаты и ощупью спустился в прихожую. Не
зажигая огня, я добрался до выходной двери, осторожно отомкнул
и еле удержал, - так ее рвануло. Ледяной ветер мчал сквозь
переулок. В пустынной дали близ желтых фонарей видно было, как
с окон, с заборов и крыш вьюжило сухим снегом. Задыхаясь от
ветра, напрягая спину от холода, я отчаянно зашагал и еще не
дошел до конца переулка, где начиналась площадь, как уже
почувствовал, что шибко замерз. На площади горел костер. Ветер
драл его пламя, как рыжие волосы и розовое серебро. Напротив
весь дом светился, а тень от низкого фонарного столба взлетала
на высоченную крышу. Около костра, не двигаясь с места, бежал
тулуп, то хватая, то выпуская себя из объятий. Я шел быстро,
все ускоряя шаги. Под моими калошами, словно под мчащимся
поездом, снег лился, как молоко из ведра. На длинной улице, по
которой я теперь шел, ветер сник. От лунного света улица была
резко разделена на две части, - на чернильно черную и нежно
изумрудную, и идя по теневой стороне, мне забавно было
смотреть, как тень от моей головы, вылезая из черной границы,
катилась посреди мостовой. Самой луны мне не было видно. Но
поднимая голову, я видел, как она бежала по окнам верхних
этажей, поочередно загораясь в стеклах зелеными вспышками. Так,
углубленный в себя, я не обращал внимание на улицы, по которым
шел, сворачивал, руководимый инстинктом, с одной на другую, как
вдруг заметил, что уже приближаюсь к воротам того дома, в
котором жила моя мать. Взявшись за звонко вихляющее кольцо,
растворив калитку и на черном снегу разливая зеленый
четырехугольник с черным пятном моей тени посередине, - я
вошел во двор. Луна была теперь где-то высоко позади. И высокие
сплошные ворота черным полем залегли далеко вдоль узкого двора.
Только там, где кончалась ограда садика, все было залито
стеклянным зеленым светом. В полосе этого света мне стало
холодно. Взойдя по ступенькам на крыльцо, я остановился. На
тяжелой двери медная ручка ослепительно сверкала. От
шлифованной грани стекла узкая полоска света лежала на
ступеньках лестницы. Когда, постояв, я дернул за дверную ручку,
полоска эта только чуть дрогнула: дверь была заперта. Будить
Матвея я счел неудобным и поэтому, сбежав с крыльца, завернул в
темный и сырой туннель под домом, выходивший на мусорную
площадку, откуда шел в квартиры черный ход. На площадке этой и
теперь были разбросаны щепы и березовая кора. Здесь всегда
дворник колол дрова, вкусно щелкая топором, складывая их в
охапку на помойном ящике, где, связав заранее подложенной
веревкой, грузно закидывал на спину и, тяжело шаркая, всходил к
кухням. При этом веревка врезалась в плечо, а обмотанные ею
пальцы - с одной стороны кроваво вспухали, с другой
обескровливались до белых суставов. Я поднимался теперь по этой
темной, пахнущей котами, лестнице, держался за узкие железные
перила, и мне вспомнилась время, когда этих мусорных ящиков еще
не было. Мне вспомнился день, это было летом, когда со двора
вдруг раздался грохот, очень похожий на театральный гром, и как
тут же из этих сброшенных в подводы жестяных листов
вырезывались мусорные ящики. Потом, уже к вечеру, их
пронзительно сколачивали, и мне все казалось, будто на соседнем
дворе делают то же, так остро стукало это о ближайший дом.
Когда это случилось? И сколько тогда мне было лет? В
совершенной темноте поднимаясь теперь все выше по вонючей
лестнице и не считая, сколько мною пройдено площадок, я,
миновав одну из них и завернув и поднимаясь выше, вдруг
почувствовал в икрах ту странную, словно непускающую дальше,
усталость, которая сразу сказала мне, что на только что
пройденной площадке находилась дверь нашей квартиры.
Спустившись и с некоторым трудом сообразив, с которой стороны
находится нужная мне дверь, я подошел и только хотел постучать
и уже приготовил лицо, чтобы встретить няньку, когда заметил,
что дверь-то не заперта, а только чуть прикрыта. - Может быть,
она на цепочке, - подумал я, но только тронул рукой, - как
дверь легко и без скрипа раскрылась. Передо мной была наша
кухня. Хотя и здесь было очень темно, но то, что это именно
наша квартира, я уже узнал по стуку кухонных часов, которые шли
по особенному, с заскоком как хромой по лестнице: два раза
быстро, точка, и опять - раз-раз.
Все, что происходило дальше в этой ночной, словно покинутой
квартире, стало каким-то странным, при чем я отчетливо
чувствовал, что странность эта началась или быть может
усилилась, как раз с той минуты, как я проник в корридор. Так,
остановившись перед дверью моей бывшей комнаты, я не помнил и
не знал - запер ли за собою кухонную дверь, даже не мог
вспомнить, был ли в замке ключ. Только так же, прокатившись в
столовую, я уже не мог сообразить, до какого места шел спокойно
и откуда же начал продвигаться, крадучись. Стоя теперь в
столовой, стараясь не дышать, я еще помнил, что дверь в мою
комнату оказалась запертой, но почему так тревожился, так
боялся, что ктонибудь меня там застанет, - этого сообразить я
теперь уже не был в силах.
В столовой было очень тихо. Часы не шли. В смутной тьме я
видел только, что на обеденном столе нет скатерти, и что дверь
в спальню матери открыта. И из этой-то раскрытой двери шел на
меня страх. Я стоял неподвижно, стоял долго, не переставляя
ног, и мне уже казалось, что я или во мне что-то медленно
шатается. Я уже был в совершенном решении уйти отсюда и
вернуться утром, я уже готов был двинуться обратно в корридор
(все больше страшась этого испуга, который возбудит в моей
матери эта внезапность моего ночного прихода), - как вдруг из
спальни явственно послышался шорох, и тут же точно дернул меня
кто другой за шнурок, я отрывисто позвал: мама? мама? - Но
шорох не повторился. Мне никто не ответил. Я еще хорошо помню,
что как только я позвал - лицо мое зачем-то сложилось в
улыбку.
Хотя, собственно, за эту минуту решительно ничего особенного
не произошло, но теперь, после того как я подал голос, мне уже
показалось совершенно невозможным уйти и вернуться лишь утром.
Стараясь ступать как можно тише, я двинулся дальше, потушил
блистающую точку на самоваре, обогнув стол, и, придерживаясь за
спинки стоявших вокруг него стульев, прокрался в спальню.
Гардины были раскрыты. Медленно, крадучись, я добрался до
середины комнаты. Однако, теперь перед моими глазами стало так
страшно темно, что невольно я обернулся к окну. Лунный свет бил
в него, но внутрь нисколько не проникал. Даже на подоконник и
складки штор не ложился. Спинка кресла, на котором всегда
сидела и вышивала мать, четким пнем чернела перед стеклом.
Когда я отвернулся от окна, то перед глазами стало еще темнее.
Теперь я знал, что стою примерно в двух шагах от постели. Я
слышал, как бьется мое сердце и уже как будто чувствовал теплый
запах спящего вблизи меня тела. Я все еще стоял, затаив
дыхание. Уже несколько раз я раскрывал рот, хотя для того чтобы
сказать "мама", раскрывать его было совсем не нужно. Но,
наконец, я решился и позвал: мама? мама? Зов мой на этот раз
вышел какой-то задыхающийся, тревожный. Никто не ответил. Но
как будто звуки, которые я издал, сделали это возможным: я
приблизился к кровати и решил осторожно присесть в ногах
матери. Садясь и стараясь при этом не производить шума, чтобы
не грохнули пружины, я сперва оперся ладонями о постель. И
сразу почувствовал под пальцами тот кружевной покров, который
оставался на постели только днем. Постель была не раскрыта,
пуста. Сразу исчез теплый запах спящего вблизи тела. Но я
все-таки присел, повернул голову к шкафу, и вот тут-то,
наконец, я увидел мать. Ее голова была высоко, у самой верхушки
шкафа, там, где кончалась последняя виньетка. Но зачем же она
туда взобралась и на чем она стоит. Но в то же мгновение как
это возникло в моей голове, я уже ощутил отвратительную
слабость испуга в ногах и в мочевом пузыре. Мать не стояла. Она
висела - и прямо на меня глядела своей серой мордой
удавленницы. - Аа, - закричал я и побежал из комнаты, словно
меня хватают за пятки, - а-а, дико закричал я, воздушно
пролетая по столовой и в то же время чувствуя, что сижу, что
медленно приподымаю со стола мою затекшую голову и с трудом
просыпаюсь. За окном уже брезжил поздний зимний рассвет. Я
сидел за столом в пальто и калошах, шею и ноги простудно
ломило, фуражка лежала в сальной тарелке, а горло мое было
наполнено комком горьких, невыплаканных слез.
6
Через час я уже поднимался по лестнице и как только увидел
знакомую и милую дверь, так тотчас почувствовал радостный
трепет. Я подошел и тихонько, чтобы особенно не обеспокоить,
коротко позвонил. С улицы доносился шум, - с грохотом и
сотрясая стекла, прокатил грузовик. Внизу очень резко, по
утреннему, зазвонил телефон. Дверь не открывалась. Тогда я
решился еще раз нажать звонок и прислушался. В квартире было
тихо, ничто не двигалось, будто там теперь никто не живет. -
Боже мой, - подумал я, - неужели здесь что-нибудь случилось.
Неужели здесь что-то не в порядке. Что же будет тогда со мной.
И я нажал пуговицу звонка, нажал с отчаянием и изо всей силы, и
жал, и давил, и трезвонил до тех пор, пока в конце корридора не
послышались шаркающие шаги. Шаги приближались к двери, подошли
к ней вплотную, потом стало слышно, как руки возятся с замком
и, наконец, дверь отомкнулась. Я радостно и облегченно
вздохнул. Мои опасения оказались напрасны: передо мною в
открытой двери, живой и здоровый, стоял сам Хирге. - Ах, это
вы, - сказал он с ленивым отвращением, - а я-то уж думал и
впрямь человек пришел. Ну, что ж заходите. И я зашел.
x x x x x x x
На этом кончаются, точнее - обрываются записки Вадима
Масленникова, которого в январский мороз 1919-го года, в
бредовом состоянии, доставили к нам в госпиталь. Будучи
приведен в себя и освидетельствован, Масленников признался, что
он кокаинист, что уже много раз пытался с собою бороться, но
всегда безуспешно. Путем упорной борьбы ему, правда, удавалось
воздерживаться от кокаина в продолжении месяца, двух, иногда
даже трех, после чего неизменно наступал рецидив. По его
признанию выходило, что тяга его к кокаину теперь тем более
болезненна, что за последнее время кокаин вызывает в нем уже не
возбуждение, как это было раньше, а только психическое
раздражение. Точнее говоря, если первое время кокаин
способствовал четкости и остроте сознания, то теперь он
причиняет спутанность мыслей при беспокойстве, доходящем до
галлюцинации. Таким образом, прибегая к кокаину теперь, он
постоянно надеется возбудить в себе те первые ощущения, которые
когда-то кокаин ему дал, однако, каждый раз с отчаянием
убеждается, что ощущения эти ни при какой дозировке больше не
возникают. На вопрос Главврача - почему же он все-таки
прибегает к кокаину, если заранее знает, что последний возбудит
в нем только психическое мучительство, - Масленников дрожащим
голосом сравнил свое душевное состояние с состоянием Гоголя,
когда последний пытался писать вторую часть своих мертвых душ.
Как Гоголь знал, что радостные силы его ранних писательских
дней соврешенно исчерпаны, и всетаки каждодневно возвращался к
попыткам творчества, каждый раз убеждаясь в том, что оно ему
недоступно, и все же (гонимый сознанием, что без него теряется
смысл) эти понюшки, несмотря на причиняемое ими мучительство,
не только не прекратил, а даже напротив, их учащал, - так и
он, Масленников, продолжает прибегать к кокаину, хоть и знает
заранее, что ничего, кроме дикого отчаяния, он уже возбудить в
нем не может.
При освидетельствовании Масленникова налицо были все симптомы
хронического отравления кокаином: расстройство
желудочнокишечного канала, слабость, хроническая бессонница,
апатия, истощение, особая желтая окраска кожи и ряд нервных и
видимо психических расстройств, наличие которых несомненно
имелось, но точное установление которых требовало более
длительного наблюдения.
Было очевидно, что оставлять такого больного у нас, в военном
госпитале, совершенно бессмысленно. Это соображение наш
Главврач, человек чрезвычайной нежности, ему тут же и высказал,
причем, явно страдая от невозможности помочь, еще добавил, что
ему, Масленникову, необходим не госпиталь, а хорошая
психиатрическая санатория, попасть в которую, однако, в
нынешнее социалистическое время не такто легко. Ибо теперь, при
приеме больных, руководствуются не столько болезнью больного,
сколько той пользой, которую этот больной принес, или, на худой
конец, принесет революции.
Масленников слушал мрачно. Его набухшее веко зловеще
прикрывало глаз. На заботливый вопрос Главврача - нет ли у
него родственников или близких, которые могли бы ему оказать
протекцию, - он отвечал, что нет. Помолчав, он добавил, что
матушка его скончалась, что старая нянька его, героически
помогавшая ему все это время - теперь сама нуждается в помощи,
что один его однокашник, Штейн, недавно выехал за границу, а
местонахождение двух других - Егорова и Буркевица - ему
неизвестно.
Когда он произнес последнее имя - все переглянулись. -
Товарищ Буркевиц, - переспросил Главврач, - да ведь это же
наше непосредственное начальство. Да ведь одного его слова
достаточно, чтобы вас спасти!
Масленников долго расспрашивал, видимо боясь, не
недоразумение ли все это, не однофамилец ли. Он был очень
взволнован и, кажется, радостен, когда убедился, что этот
товарищ Буркевиц, тот самый, которого он знает. Главврач указал
ему, что учреждение, руководимое товарищем Буркевицем,
находится на той же улице, что и наш госпиталь, но что придется
только подождать до утра, так как сейчас, вечером, он вряд ли
кого застанет. На это Масленников, отклонив предложение
переночевать в госпитале, - ушел.
На следующее утро, часу в двенадцатом, три курьера того
учреждения, где работал товарищ Буркевиц, внесли Масленникова
на руках. Спасать его было уже поздно. Нам оставалось только
констатировать острое отравление кокаином (несомненно
умышленное, - кокаин был видимо разведен в стакане воды и
выпит) и смерть от остановки дыхания.
На груди, во внутреннем кармане Масленникова, были найдены:
1) старый коленкоровый мешочек, с зашитыми в нем десятью
серебряными пятачками, и 2) рукопись, на первой странице
которой, крупными и безобразно скачущими буквами нацарапаны два
слова: "Буркевиц отказал".
|